"НЕИСПРАВИМЫЙ ЗВУКОЛЮБ".
О МНОГОСЛОЙНОСТИ МЕТАФОРИЗМА В ПОЭЗИИ И ПРОЗЕ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА.

Творчество Осипа Мандельштама - замечательное явление в русской и в мировой поэзии ХХ века. Анна Ахматова говорила, что стихи Мандельштама появились как будто бы из ничего, не имея прямых литературных предшественников. В этих словах есть доля преувеличения. Творческая родословная Мандельштама не лежит на поверхности, ее рассмотрение требует влюбленной напряженности взора. Тогда и проявляются явственные генетические линии мандельштамовской поэзии, строгий узор ее отправных и опорных точек. Но сказанное Ахматовой в основе своей рационально, и говорит она о неповторимой мощи и оригинальности поэтического мира Мандельштама. Может быть, даже о несравнимости этого обреченного на долгую жизнь мира - "не сравнивай: живущий не сравним..."
"Язык пространства, сжатого до точки", сплавление воедино, без признаков отторжения, наследий отдаленных разнозаряженных культур, внутренне "аввакумовская", спокойно готовая к жертве, убежденность в своей поэтической правоте - вот признаки самоценного духовного явления по имени Осип Мандельштам. "Hier stehe ich - ich kann nicht anders..." - "Здесь я стою - я не могу иначе...", - имел право повторить вслед за Мартином Лютером поэт. Миссия духовной суверенности была дана ему свыше, и он принял ее на себя, ответив всей полнотой своего дара, всей трагичностью земной судьбы. - "Я должен жить, хотя я дважды умер...".
Откровения в его поэзии начинаются на очень раннем - на звуковом уровне. Уже здесь зарождается упругая мускулистость того образного поля, которое для читателя явится единством всех его восприятий - рационального, чувственного, интуитивного. В настоящей музыке не бывает ни единой фальшивой ноты. В поэзии Мандельштама не только каждый звук, но его оттенки, расслоения, ворсинки, гребни и впадины звуковых волн предчувствуют счастье и ответственность включения в общий клавир. Этот звук, предваряя слово и фразу, уже несет в себе страсть и энергию зачинаемой образности. Вслушаемся, потянемся к истоку возникающего образа - и тогда не может не прийти ощущение, догадка, мысль о неслучайности, о историчности фонетики Мандельштама. Все его звуки небезродны, они из толковых, работящих семей. Они - разных, но уважающих себя фамилий. У этих речевых зерен, гласных и согласных, крепка не только близкая и далекая память, но не утеряна и прапрапамять. Вот, словно "золотистого меда струя", льется настоявшаяся, спелая густовоздушная плоть русской речи. И в ней нередко можно услышать отголосок торжественной ноты гомеровских гекзаметров. Вот слышен шорох нездешнего жарко-колючего песка, слышен шелест трав, куда более жестких, пряных, желто-горячих, чем влажные царскосельские зелени...
Слово у Мандельштама может родиться по-разному. Иногда оно по щедрому наитию, сразу же и легко, выдыхается в мир той предсловесной, предстиховой музыкой, внутренний томящий приход которой у истинного поэта всегда предшествует сгущению словесной ткани. Иногда же роды стиха есть ступенчато-затрудненное


...появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вздох...


Но слово это всегда положено на его, поэта, и свою, уже самого слова, внутреннюю музыку. И вместе с тем (здесь очень редкое и счастливое, в родах, разрешение противоречия) это слово предельно сгущено, уплотнено. Его духовная, пропитанная энергией плоть настолько сжата, настолько самодостаточна, что единственная беда этих стихов - невозможность равноценного перевода на другие языки. Здесь, при попытке переложения поэтической речи, как и в другом случае, оплаканном Мандельштамом, - в запретной любви к чужому наречию, - возможен был бы лишь один болезненный результат - "уксусная губка для изменнических губ". Непереводимость, неполнота ответной любви чужого наречия есть плата за внутреннюю полноту языка, за приближение его к совершенству. Это, увы, справедливо и для итальянской "Божественной комедии" Данта XIV века, и для русский философской лирики Мандельштама века XX-го.
Язык Мандельштама обладает ярко выраженной индивидуальностью. Его речь помечена не просто полудетскостъю новизны, но скорее свежей зрелостью и глубью человеческого возраста "акмэ". Язык Мандельштама - в известной степени более русский, чем когда-либо и у кого-либо раньше. Это верно прежде всего не в смысле формального изобретательства, но в смысле выявления поэтом речевых богатств, добытых им из глубин, из внутреннего потенциала самого русского языка.

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.
Как вода в новгородских колодцах должна быть черна
и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками
звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье, -
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье...


В 1931 году, когда написаны эти строки, когда к поэту вернулось после пятилетия молчания, второе, полное мощи и откровения, творческое дыхание, Мандельштам уже многое понимал. Понимал, какие глубоко вгрызшиеся в почву русского языка поэтические срубы способен он выстроить. В эти колодцы воистину можно не только "опускать князей на бадье". Из их прозрачно-ледяных глубей, из почвенных недр подняты поэтом на поверхность звучания бесценные сокровища языковой прапамяти - новые интонационные, фонетические, словесно-аккордные богатства. Я люблю Мандельштама за него самого - как неповторимое человеческое, духовное явление. Но и безмерна моя благодарность-любовь к нему за то глубинное, живительное дыхание, которое передано им русскому языку. Огромному, светоносному языку огромного, так редко светлого - и более всего в своем языке светлого! - народа.
Очень многое говорит о том, что и образная система, и словарь, и фонетическая окраска поэзии Мандельштама несут на себе родовые признаки главным образом трех культурно-исторических пространств. Речь идет о культурно-религиозных и, шире говоря, духовных наследиях русского христианства-православия, эллинизма и еврейства-иудаизма.

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена,-
Не Елена - другая, - как долго она вышивала?

И помните, на другом, еще более знойном, побережье Средиземного моря:

Он с нами был, когда на берегу ручья
Мы в драгоценный лен Субботу пеленали
И семисвещником тяжелым освящали
Ерусалима ночь и чад небытия.

В скобках замечу, что оба цитируемые стихотворения написаны в 1917 году. И уже эта подробность как бы намертво укореняет в искореженной российской почве ХХ века эти естественные для Мандельштама реминисценции эллинистического и иудаистского мотивов.
Такая трехслойность ткани мандельштамовской поэзии, такое слияние трех разнородных и мощно-оригинальных традиций внутренне гармонизированы в стихе и потому плодотворны. Многослойность эта, - не статичная, но переливчато-подвижная, - может быть, и не выкрикивает о себе, не высвечивается тотчас же в каждой строке. Но она упорно-повторяема, она всегда заново является пристальному и чуткому читателю, настроенному на авторскую тональность. Известно, что при волевом выкликании из плоского изображения стереоскопического объекта требуется особое расслабление-напряжение, сферическое разбегание зрения, как бы включение его всеохватности. И тогда желаемая материализация трехмерного мира, вырастание его из плоскости бумажного листа сбывается неизбежно и почти легко. Каждый новый раз все легче и легче, чище и глубинней. Такое же соавторское включение и наращивание многомерности восприятия обязательно и при чтении Мандельштама - обязательно не только для зрительных и слуховых, но и для всех иных человеческих рецепторов. Для определенных научно, анатомически и для не вполне опознанных, предполагаемых способов чувствования. При таком творческом, соавторском прочтении не одни лишь вчерашние Петербург и Москва, Крым и Воронеж поэта, но и давний Иерусалим его предков, и древнегреческий "высокий Приамов скворечник" становятся близкими к материализации, выпукло-ощутимыми:

Я сказал: виноград, как старинная битва живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке.
В каменистой Тавриде наука Эллады - и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки.

Определение этой необычной поэтической ткани как трехслойной, конечно, схематизировано и загрублено. Это определение - лишь обозримая модель сложнейшей многоуровневой структуры. И все же названы основные образующие и несущие слои, взаимопроникающие, но и не лишенные своего внутреннего порядка приоритетов. Исторические связи трех различных миропониманий - своенравны, прерывисты, часто непредсказуемы.
То бурное, дионисийским духом отмеченное, язычество-тысячебожие аукнется в колористической ереси православной иконы, в ее перенаселенности персонажами, в прямоугольном окаймлении мифами-эпизодами живописного поля житий-досок. То вдруг иудаизм, оставивший в наследие гонимому и непризнанному им христианству свой Ветхий Завет, вложит в уста русского поэта свой изощренный стоколенчатый метафоризм, многозначность почти талмудического толка. Даром, что в детстве заброшена в пыль нижней полки шкафа пугающая рыжая Тора. Но и недаром непрочитана тяжелоглинянная книга, поскольку всегда, даже в самой сложной, сгущенной, казалось бы затемненной, метафоре Мандельштама, проступает при верно взятом угле зрения ясность и прозрачность речки Нерли, прорастает девичья белизна лугового, домашнего храма над этой рекою.
Уточним некоторые смысловые акценты. Речь вовсе не идет о Мандельштаме как о религиозном поэте. Дмитрий Мережковский в глубокой и оригинальной статье "Пушкин" заметил о первом русском поэте: "Христианство Пушкина чуждо всякой теологии, оно естественно и бессознательно". То же может быть сказано и о мироощущении и о поэтической интонации Мандельштама - его христианство, и прежде всего присущая ему целомудренная этика христианства, никогда не довлеет над его мыслью, чувством и словом. И примат духовности, свойственный христианскому канону, и его мораль, и его просветленная эстетика, - нередко с православным оттенком (хотя формально Мандельштам православия не принимал, крестившись в 20 лет в методистской церкви), - чаще всего присутствуют незримо в литературной ткани, как бы пропитывая ее и овевая ее живительным воздухом. Но в случаях, когда свойственный Мандельштаму дар лирика-философа сливается с напором личностного переживания, когда трепет русского лона резонирует с трепетом русской идеи, возможно и прямое, и чистосердечное обращение к реалиям заснеженного православия:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.

Не диво ль дивное, что вертоград им снится,
Где голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное - Флоренция в Москве.

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.


Стихи посвящены Марине Цветаевой, тем встречам с ней в 1916 году, ради которых Мандельштам приезжал из Петербурга в первую российскую столицу. В те "чудесные дни с февраля по июнь 1916 г., - вспоминает сама М. Цветаева, - я дарила ему Москву". Пожалуй, в этих стихах 25-летнего поэта еще не изжит эллинизм не "мандельштамовский", не внутренний, а полученный в наследие от почитаемого, но не очень близкого Вячеслава Иванова, от любимого и духовно близкого Иннокентия Анненского (да что там, почти от всего поэтического XIX века). Акрополь и Аврора здесь не так убедительны, как простой образ чуть ранее цитированных крымских, алуштинских стихов, где виноградные "ржавые грядки" Тавриды тянутся живым удвоением "золотых десятин" Эллады.
В эллинизме поверхностном - холодные атрибуты, в эллинизме внутреннем - шершавые, теплые "предметы утвари". А вот звучание имени Флоренции, повторяющее итальянским эхом самое имя Цветаевой, это уже Мандельштам с его сверхчувственным инстинктом звуколюбия.
И еще запомним впервые прозвучавший здесь рядом с "русским именем" шепот "шубки меховой". От этого совсем неслучайного, ключевого заговора-зашептывания нам не удастся избавиться вплоть до прощального шелеста последней мандельштамовской страницы.... Не уходя далеко, прочтем уже следующее стихотворение из "Tristia", тоже навеянное московскими встречами с Цветаевой, но отмеченное уже не благостным, а болезненным, напряженным, "более русским" историческим контекстом:

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам везут меня без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи -
Одну из них сам Бог благословил...

Здесь, в первых строках, вместо женственного шепота меха, руна предшествующей цитаты, появляется более жесткая модификация звука - соломенный, рогожный шорох, тревожно нарастающий. И потерянная шапка этих стихов - уже не меховая, она валяется где-то в дорожной жиже, косматая, дранно-шкурная. Параллельное преломление звука и фактуры образа оправдано здесь дурной совестью исторической подоплеки стихов - углическим "царедетоубийством". Последние строки стихотворения коробятся и ежатся еще более напряженным, жужжащим звуком рыжего поджога, жалящего сожжения:


Царевича везут, немеет страшно тело -
И рыжую солому подожгли.

Тут я хотел бы начать разговор об особенностях мандельштамовского звуколюбия, о некоем звуковом, музыкальном шаманстве, которое - на мой слух - в его стихах объективно обитает.
В пятидесятые годы в 9-й средней школе темно-рыжая и млечнокожая учительница русского языка, тучная еврейская женщина с грузинской, по мужу, фамилией Наникошвили, научили меня, пятиклассника, полезным грамматическим стихам. Эта считалка и до сих пор отбивает во мне ритм время от времени:

эс-тэ-пэ-ка,
ха-че-ша-ща,
цэ-эф!

Она посвящена перечню глухих согласных русского алфавита. Мандельштам писал, что согласные звуки - мускулатура языка, согласными ветвится и коренится язык. Для него самого - самые частые и неслучайные - именно эти глухие согласные, особенно звуки второй и третьей строк школьной считалки: ха, че, ша, ща, цэ, эф. Самые частые не по абсолютной частоте, а по частоте появления в ключевых, стратегических точках звучащей фразы. Сергей Аверинцев в зорком, аналитичном очерке, предваряющем юбилейный, еще советский, двухтомник Мандельштама, справедливо подмечает матовость, стускленность манделышамовского образа, его раннего стиха в целом. Хочу уточнить, что более, чем сдержанность образа, лексики, колорита (этот арсенал, особенно в более поздних стихах, нередко ударно-ярок), устойчива у поэта именно приглушенность звука, интонации:

Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной.

Эти стихи, открывающие первое издание "Камня", написаны 16-летним Мандельштамом. Ключевой звук назван отчетливо, по имени, в первой строке первого стихотворения первой книги. Вернее, назван по фамилии, по семейной принадлежности - "звук осторожный и глухой". Внутренняя суть, родовой признак этого звукового клана - повышенная способность к фонетическому ветвлению и слоению, к образному прорастанию. Это звуки - на грани тишины и нетишины, молчания и немолчания, бытия и небытия:

Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.

Поэту хорошо известен ответ на его полувопрос, полудогадку. И в тишине, и в молчании уже таится шепот. И русские имена понятий "тишина" и "молчание" очень чутко отзываются на камертон глубинной сути: в их звуковой сердцевине - все те же, еще не отпущенные тишью, "ш" и "ч"... Неслучайность. Недаром другое понятие нашей речи, - казалось бы, почти синоним к "тишине" в бытовом, поверхностном смысле, но непримиримый антогонист к ней в смысле глубинном, философском, - понятие "немота" опирается своим фонетическим ядром на совсем иное полуглухонемое в данном контексте, безъязыко, одними лишб губами, рождаемое "м". Там, где у Мандельштама аллитерации, россыпи зерен звука и фонетическое ветвление слов, там чаще всего - роение и расслоение названных глухих согласных:

Ты равнодушно волны пенишь
И несговорчиво поешь,
Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.

Строфа взята из стихотворения "Раковина" 11-го года, которое по первичному замыслу должно было дать название первой книге.
И в 36-м году в воронежской ссылке уже совсем не тот, не 20-летний, но обреченный на гибель, предсмертно горько-мудрый Мандельштам, то ли давая отдых, то ли просто доверяя своему "мыслящему, бессмертному рту", не чурался почти невесомого шепота, птичьего чоканья:

Когда щегол в воздушной сдобе
Вдруг затрясется, сердцевит, -
Ученый плащик перчит злоба,
А чепчик - черным красовит.

Несомненно, это пристрастие в мандельштамовской фонетике - ненарочито и не задано, но естественно и интуитивно. Он пишет по слуху, он работает с голоса и не устанавливает для своего внутреннего слуха неуклюжих канонов. Так появляются исключения, подтверждающие правило глухосогласного звукового ряда: появляется озвонченное "ж" - более яркий и интенсивный аналог исходного "ш" или "з" - такое же форсирование первичного "с". Аналогия слишком явная, чтобы не проявиться в звуковой музыке Мандельштама. Так скудные песчаные и глиняные охры, почти аскетические почвы армянских нагорий сгущаются в абрикосовые и апельсиновые колера пейзажей Сарьяна, озвонченные избыточно-щедрым темпераментом художника. Так появляются звуки "золотой заботы":

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут.

Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
В медленном водовороте тяжелые, нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!

Слышащий - услышит. Для склонного к иным аргументам не поленюсь посчитать: в трех строфах этого стихотворения взвешено в воздухе 46 звучащих в одном ключе "ш"-"ж" и "с"-"з". Кроме них в этих строках - еще 59 других глухих согласных. Освещенные античной образностью, зовущие своими "воздушными прогулами" недосказанности к философским послесловиям, эти стихи только дополнительно выигрывают от того, что эффект оживления ткани в них достигнут. Тяжесть и нежность душистых розовых зарослей, жужжанье, снование в зное золотистых пчел и "узких ос" - все это оживленно фонетическим даром, точным настроем поэтического голоса на свою первородную, нутром чуемую, как образную, так и звуковую, клавиатуру.
Все же среди названных здесь и лишь на миг пробужденных цитатами "звуков осторожных и глухих" особое место фонетика Мандельштама отводит звуку "ш". Это одни из важнейших звуковых ключей поэта, звук, стоящий у начала глухого звукоряда, звук, непосредственно граничащий с тишиной. Вполне закономерно, что он же помогает опознать имена из некоего семейства метафорообразующих фактур, тканей, столь же особо выделяемых и предпочитаемых поэтом.
Порою кажется почти неодолимым его желание прикоснуться физически, словно к зарождению первичного шепота, к этим, вобравшим в себя звук и запах, ворсисто-воздушным фактурам: меха, овчины, руна, шерсти, бархата. К их более скудным и угрюмым родичам - соломе, рогоже, мешковине, холсту, жесткотравью, сухой древесине... Множества шуб, шапок, "бобровых митр", медвежьих полостей в мандельштамовских образах трудноисчислимы: "И Шуберта в шубе застыл талисман", "Там хоть вороньей шубою на вешалке висеть" - это только строки, которые у всех на слуху. Мандельштама нужно очень внимательно слушать. О том, насколько это, казалось бы, частное необязательное пристрастие только к одному из возможных типов фактур кровно связано с глубинным психологическими и философскими состояниями поэта, способна сказать даже одна его строфа:

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмыслено к чужому,
И шарить в темноте и терпеливо ждать.

Толчки к зарождению взрослых пристрастий нередко можно обнаружить в реалиях младенчества: "...лапчатые шкурки лайки, раскиданные по полу, и живые, как пальцы отростки пухлой замши - все это, и мещанский письменный стол с мраморным календариком, плавает в табачном дыму и обкурено кожами. А в черствой обстановке торговой комнаты - стеклянный книжный шкапчик, задернутый зеленой тафтой.... Книжный шкаф раннего детства - спутник человека на всю жизнь".
Это мандельштамовское описание кабинета отца. Похоже, что не только книжный шкаф этой обстановки оказался способен на шепот, шорох и скрипы, которых чуткому уху достаточно для подсказки даже сквозь рыхлую толщу времени. Отец Мандельштама, по свидетельству этой же прозы "Шум времени", был человеком, у которого "совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие... Совершенно отвлеченный придуманный язык, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста". Такие предметные и речевые реалии встретили Мандельштама в самом начале пути. И судьбе было угодно, чтобы прививка отцовского страстного косноязычия породила необыкновенный, почти всесильный, голос единственного в своем роде поэта. А прививка бытовой, купеческой утвари-фактуры, как будто даже коробившей своей утилитарностью, породила символический образ, сходный по фактуре, но легко входящий уже во многие измерения. Ветвление этого образа, этой рыхло-воздушной и одновременно упорно-роговой, хитиновой фактуры (здесь тоже редкая по лаконизму реализация сцепки противоречий) захватывает целые пучки координат. Часто это ветвление включено у Мандельштама в характерный для него историософский контекст:

О временах простых и грубых
Копыта конские твердят.
И дворники в тяжелых шубах
На деревянных лавках спят.

На стук в железные ворота
Привратник, царственно ленив,
Встал, и звериная зевота
Напомнила твой образ, скиф!

Когда с дряхлеющей любовью
Мешая в песнях Рим и снег,
Овидий пел арбу воловью
В походе варварских телег.

Я бы сказал даже не об историософии, как принято обычно определять одну из основных линий Мандельштама, но о его историофилии. Чувство, эмоция, как у истинного поэта, взлетают у него выше и размашистей логики. Цепи, пунктиры, вееры метафор и образов возникают несравненно чаще по ассоциации звуковой, осязательно-фактурной и иной чувственной, чем по принципу логической связи. В приведенном стихотворении 1914 года, пожалуй, впервые звучит метафора о "тяжелых шубах", умножаемая и варьируемая далее многими другими стихами. Испытывающие тяготение к "тяжелым шубам" "копыта конские", "деревянные лавки", "арба воловья", "варварские телеги" и даже "звериная зевота" составляют единый образный ряд, выстроенный по фактурному признаку. Внутри этого физически ощутимого пространства оживление "времен простых и грубых" и "дряхлеющей любви Овидия" происходит почти естественно. Недаром несколько позже в статье о природе русской речи руками другого русского поэта Мандельштам "с нежностью" возлагает "звериную шкуру" на "плечи зябнущего Овидия". Заветный, сквозной во времени образ. Опять отмечу в приведенных стихах двоение "ш-ж" в ведущей метафоре - в "тяжелых шубах". Звуковой заговор-шепот дает в этом случае камертон не сплошной аллитерации, но общей для всего стихотворения словесной плоти - шершавой, шерстистой, щетинистой, таящей внутри себя скрипы, шорохи, шуршания.
Предложенное здесь определение "историофилия" точнее совпадает и с известным самоопределением Мандельштама. Однажды, объясняя значение термина "акмеизм", он произнес: "тоска по мировой культуре". В задачу поэзии вряд ли входит логический анализ. Убедительную мысль порождает в настоящих стихах живой, сильный образ. Для Мандельштама, особенно в зрелый его период, характерно почти полное отсутствие стихов, написанных "на тему", "задуманных". Его поэтическое слово - ведомо интонацией, звуковым или образным настроем. Поэтому его "историофилия" есть именно тоскующая любовь к мировой культуре во множестве ее временных и языковых ипостасей.
Десятки различных реализаций знакомого образа, одновременно и фонетического, и фактурного, встречаются в поэзии и прозе Мандельштама. Один из первых очерков поэта так и зовется "Шуба". Вот небольшой, но вдохновенный гимн из этой зарисовки: "Покупать шубу, так в Ростове. Старый шубный митрополичий русский город. Здесь гуляют поповские гладкие шубы без карманов: зачем попу карман, только знай запахивайся, деньги не убегут.
Не дает мне покоя шуба, тянет меня в дорогу, в Москву да в Киев, - жалко зиму пропустить, пропадет обновка. Хочется мне на Крещатик, на Арбат, на Пречистенку. Хочется и в Харьков, на Сумскую, и в Петербург на Большой проспект, на какую-нибудь Подрезову улицу. Все города русские смешались в моей памяти и слились в один большой небывалый город, с вечно санным путем, где Крещатик выходит на Арбат и Сумская на Большой проспект.
Я люблю этот небывалый город больше, чем настоящие города порознь, люблю его, словно в нем родился, никогда из него не выезжал.
Отчего же так неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи - соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась. Вспоминаю я, сколько раз я замерзал в разных городах за последние четыре года..."
Можно было бы, откачнувшись от этой тревоги и этого страха, схватиться за полу гоголевской "Шинели" - за шершавое сукно предгибельного, хищного счастья беззащитного человека. Было бы литературной правдой - повторить снова, что "все мы вышли из гоголевской "Шинели"... Но тревога Мандельштама здесь - уже не литературная. Она живая, и она очень многое предчувствует. "Последние четыре года" - это годы, начиная с 1917-го... Даже не будь печального признания в конце цитаты, можно было бы догадаться о психологической подоплеке неизнашиваемой "шубной" метафоры Мандельштама. Эта подоплека - психология человека замерзающего, смятенного напором хаотического злого начала.

Кому зима - арак и пунш голубоглазый,
Кому - душистое с корицею вино,
Кому - жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано.

Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь - мне так нужна забота, -
И спичка серная меня б согреть могла ...

При твердой внутренней уверенности в своей поэтической правоте, в повседневности Мандельштам стал с 17-го года человеком, обреченным на все новые шаги навстречу неустроенности, бесприютности - "замерзанию". Его независимость и достоинство, его нежелание "идти в колхоз" и наступившие новые жесткие времена вступили в неразрешимый, все нарастающий антагонизм. Те холода, о которых идет речь в приведенных стихах 1922 года, были только предвестниками будущих стуж в судьбе поэта. Стихотворение 31-го года "Волк" уже написано с неотступностью боли и загнанности:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, -
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья и чести своей.

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей...

Но и это еще не был конец охоты. Выстрелы раздадутся чуть позже - в мае 34-го года в Москве и в мае 38-го в Саматихе. Это даты первого и второго, - неизбежно гибельного, - ареста Мандельштама. И смерть в декабре 38-го года на краю земли, в дальневосточном пересыльном лагере, действительно будет гибелью от всегда им предчувствуемой стужи, в которой "по-звериному воет людье".
Огромная человеческая и поэтическая судьба Осипа Мандельштама требует глубинного, творческого проникновения. Цель настоящих заметок более локальна. Здесь прослеживается многозначность генетики одной из ключевых, излюбленных метафор поэта, ее едино-многослойная структура. О живящих эту генетику импульсах фонетических, осязательно-фактурных, предметных, бытийно-психологических, литературных и социальных несколько слов уже сказано. Еще одним очень сильным порождающим началом являются историософские или историофильские импульсы, работа дальней памяти.
Путеводная тоска Мандельштама "по мировой культуре" не могла миновать земли его предков - ветхозаветной Иудеи. "Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует", - сказано в "Четвертой прозе". Вновь явленная здесь метафора, заговор-заклинание, окликает, должно быть, больше единокровников-овцеводов, чем царей и патриархов. В их пастушьи овчинные одежды, зимние и ночные, в еще неотнятые руна их стад наверняка въелись знакомые поэту, узнаваемые через века запахи. - Дым от костра, с алчной радостью поедающего сухую древесину, пряный дух горного разнотравья, поджарого и жестковатого, горячий запах разогретой прадавней земли, адамовой глины.

С висячей лестницы пророков и царей
Спускается орган, Святого Духа крепость,
Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,
Овчины пастухов и посохи судей...

В юности, в годы становления у Мандельштама было немало попыток отстраниться от своего еврейства - "Из вязкого омута вырос я, тонкой тростинкой шурша". Пугали "невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур". Казалось чуждым и невнятным все то, что он определял как "иудейский хаос" в своей первой прозе - в "Шуме времени": "Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг Бытия, заброшенных в пыль на нижнюю полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала". В "Четвертой прозе" звучит уже горячо, почти запальчиво, восклицание о "почетном звании иудея, которым я горжусь". Объективно же, независимо от всех житейских коллизий, от всех психологических изменений Мандельштама, его кровь отягощена, и отягощена благодарно, воистину неодолимой, великой памятью. Памятью странного, доныне не вошедшего в тихое русло, исторического пути, памятью трагедий и героизма, памятью изощренных мудрствований и духовных откровений. Это кровь преодоления. Даже акустика движения ее - звуки выхода из безмолвия: шорох, шуршание, шелест, как определяет сам поэт:

А ведь раньше лучше было.
И, пожалуй, не сравнишь,
Как ты прежде шелестила,
Кровь, как нынче шелестишь.

И это кровь, которая ни при каких обстоятельствах (испытано веками) не может утратить своего упорного голоса.
Древнееврейская азбука, заброшенная в пыль мальчиком Осипом Мандельштамом, все же брызнула на его сетчатку не сразу опознанным воспоминанием. И "настоящий еврейский учитель", который "учил, не снимая шапки" и "прятал свою гордость", выходя на улицу, отчего ученик ему не верил, все же смог бы услыхать в ответ, хотя и много позже урочного времени, эхо собственной речи. Если вчитаться в словарь иврита, вслушаться в звучание слов древней Иудеи - часто, очень часто аукнутся то здесь, то там, тихо, но отчетливо, шепоты и шорохи излюбленной фонетики Мандельштама.
Сплетаются в нежнейшую почти безупречно ямбическую строку "шемеш, шаон, шана, шаа" - солнце, часы и год, и час. Три последних слова, будто неслучайно, пришли из плеяды всегда приблизительных имен Времени. Разве не крадется оно неслышно, вздыхая лишь тишайшим шелестом листвы о своем могуществе? Откуда "Шум времени"? Откуда эти идущие подряд числа "хамеш, шеш, шива, шмоне, теш", отсчитывающие шепотом секунды? Откуда жарко дышащие имена месяцев года "тишрей, хешван, шват"? Должно быть, всемогущей этой сути ничего не стоит коснуться "шевелящихся губ" и благословить их вновь через несколько тысячелетий тем же самым мирром, которым они уже благословлялись прежде...
И само небо зовется в этом языке шаманящим словом "шамаим", и корни трав в охрах почв отзываются на шуршащее имя "шореш". Выскользнет ли из словаря Иудеи змея в жаркую дорожную пыль, взлетит ли орел в горячее небо - все равно и ей, рожденной ползать, и ему, крылатому, даны имена заклинающего шепота - "нахаш", "нешар"... И всюду, на каждой странице словаря, живет этот звук дыхания тишины, шепота молитвы, лиственного шороха. А буква "шин", этот звук обозначающая, - единственная литера ивритского алфавита, чьи очертания можно найти и в алфавите русском, в кириллице. Там она называется просто буквой "ша". Казалось бы, уж совсем частное совпадение, но можно увидеть в этой очередной частности глубокий и емкий символ. Суть множества совпадений одна - существует ясный и звучный резонанс голоса ветхозаветной крови Мандельштама и голоса его русской поэзии.
Реализуется, и сознательно, и подсознательно, в этом, уже конкретном, "родовом", историческом русле движение непрерывной во времени, многослойной, но и внутренне единой, метафоры стиха. Из сжатых глубин генетической памяти всплывает к "губам шевелящимся" и ключевой звук, и подлинность предмета, фактуры, цвета, запаха. И не избавиться русскому стиху Мандельштама от наваждения этой полнодышащей, всегда чреватой образами, буквы "шин", которую даже Каббала включает в свою троицу "букв-матерей". Не избыть густым северным шубам, этим сладострастным подругам свирепых морозов, воспоминаний о пастушьих овчинах смиренных волхвов. Мудрецы эти, склоненные над вифлеемскими яслями, вошли в пещеру еще в мехах иудейских, а выйдут из нее, унося с собою христианский символ агнца Божьего... Шершавые воловьи стогна, младенческие завитки ягнят, шелест соломы под ногами... - Это в самом начале. "И Ешуа вошел в Ершалаим" - это уже в конце, но и в великом начале начал... - Всего этого не хочет утратить однажды вдохнувшая воздух и жадная к дыханию многоаккордная метафора поэта.
И будет он, пока не отберут последний листок бумаги, пеленать, словно "в драгоценный лен", в свои первородные шкуры, руна и холсты то возлюбленную "мастерицу виноватых взоров", а то и бренные останки собратьев по ремеслу. Вот из стихов, обращенных к Марии Петровых:

Не серчай, турчанка дорогая:
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь...

Из строк, посвященных кончине Андрея Белого:

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,
Кипела киноварь здоровья, кровь и пот...


Вот из "Египетской марки" (где даже титульная "Египетская марка" - детская кличка героя, человека с овечьими - никуда не деться, опять овечьими - копытцами) о смертельно раненном Пушкине: "Взгляд его упал на перегородку, за которой гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас. Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд".
И может быть, еще две строки из "Ариоста", в которых звучит уже не тридесятый меховой, шубный шепот, но не менее интимный заговор нежного посвиста с еле уловимым поцокиванием. К тому же здесь восстановлено бережное мандельштамовское отношение к Пушкину, слегка помятое лихой образностью предыдущего отрывка:

На языке цикад пленительная смесь
Из грусти пушкинской и средиземной спеси...

Эти "ш" и "с", почти неотличимые друг от друга в косноязычном или младенческом произношении, близки и по духу. Произнесенные отдельно как звук-фраза, они есть одновременно и призыв к тишине ("ш-ш-ш", "с-с-с"), и первичный выход из тишины, из беззвучия. Как буквою "шин" алфавит иврита сцеплен с алфавитом русским, так и буквою "самех" (отпечаток звука "с") сцеплен он с азбукой греческой, повторяя малую, еще не всесуммирующую, "сигму".
И все же изящней и родовитей, слоистей и метафоричнее "шин" нет иероглифа в языке древней Иудеи, Галилеи. Это и впрямь буква-иероглиф, сжатая до ядерной плотности "повесть временных лет". Она - иудейский отроческий трехсвечник, еще не пустивший остальных побегов. Она - профиль финикийского судна или Одисеева корабля, опустившего на ночь парус, - чернеющего на фоне дремотного золота закатной воды, закатного неба. Она - и твердый трезубец еще полуязыческой, еще младокиевской Руси. Недаром так дружелюбно кивают ей мудрыми бородами болгарские братья-просветители Кирилл с Мефодием. Недаром ею "не искушающий чужих наречий" Осип Мандельштам как своею, как дважды своею, навсегда богат.
Завершая эти беглые прикосновения к генетической и метафорической прародине русского поэта, припомню отрывок из своих стихов, где не забыт звучащий трехсвечник огненного знака "шин". Борис в этих стихах - большой русский поэт, недавно умерший Борис Чичибабин. С ним не раз мы с общей тихой радостью слушали "волосяную музыку воды", вспоминая то "трамвайную вишенку страшной поры", то другие любимые строки Мандельштама...

...Кроплюсь живой водой Бориса,
А в Осипе - вино люблю!
Щепоть корицы и аниса
Ловлю в отеческом хмелю.

Он пред иконой русской речи
Трехсвечник огненного "шин"
Склонил, двукрылый и двуплечий,
Поскольку Бог добра - един!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Веранды маленькой шкатулка
Во тьме светилась, как фонарь,
И всплески рыб листали гулко
Реки дремотной календарь.

Ежи пыхтели у ступеней,
Когда сгущалась тишина,
И душу книги откровений
Я снова пил и пил до дна.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда в те ночи
Мандельштама
Читал я, дочь моя спала.
И пел ей бор, подобье храма,
О том, что мир не знает зла.

Ей, семилетней, снилась, верно,
Не Семилетняя война,
Не половодье мутной скверны,
Которой снова Русь пьяна...

Ей снилось то, что преломилось
В зеркальной книге мудреца:
На стыке слов - Господня милость,
Даль галилейского лица,

Архангелова подбородка
Утяжеленная краса
И кратко-вечно, мощно-кротко
Одушевленные глаза...

* * *

Дозируя интуитивно и подсознательно, и вместе с тем художнически-точно, ветхозаветную закваску своего поэтического вина, Мандельштам, однако, ни разу не делает попытки анализировать эту свою особенность. Его алхимическое действо с отсветами злато-черного ритуала происходит в полной тишине, конечно, из-за внешне враждебных обстоятельств, но, может быть, и не без влияния традиции иудаизма - не называть вслух Высшего и даже в письменах оставлять только контуры его имени - Б-г... Свою же эллинистическую природу поэт декларирует звучно и торжественно.
Существует немало статей и очерков Мандельштама, где филологические, философские размышления об античных началах русской поэзии, собственного творчества изложены им обстоятельно и подробно. Таковы его работы "О природе слова", "Слово и культура", его "Разговор о Данте".
"Русский язык - язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры ...устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью". - Это сказано о русской речи, которая была для Мандельштама высшей ценностью. А потому сказано и о собственной поэзии, о ее "говорящей плоти".
"Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как по всей своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти".
Может быть, и эти слова относятся больше к определению собственной историософской страсти и историофильской мудрости в стихе, чем к определению безусловноисключительного качества русской речи в ряду других развитых языков? Примечательно упоминание о "звучащей и говорящей плоти". Два близкие по смыслу прилагательных, стоящих рядом в этом определении, совсем не идентичны. Уже немало сказано выше о важной, самостоятельной роли звука в мандельштамовском метафоризме. Еще до формирования "плоти говорящей" - до говорения, до произнесения слова - звук принимает на себя и интонационную, и образную, и, в конечном счете, смысловую ответственность. И, вливаясь в плоть слова, фразы, звук все же успевает ясно заявить о своей самоценности и о суверенности.
Вдумываясь в определение бытийственности, событийности языка, в отождествление его с разумной и дышащей плотью, вспомним еще раз тезис С.Аверинцева о стускленности, матовости раннего манделъштамовского стиха. И неяркость колорита, и приглушенность образа, остающиеся в известной степени во всех периодах творчества Мандельштама, уравновешены не одной лишь серьезностью, торжественностью тона, неснятостью этой высокой интонации. Основное, что не только оправдывает отсутствие внешнего эффектного слоя, но делает просто необязательной плоскостную, поверхностную живописность, - это и есть названная им самим внутренне напряженная событийность, связевая многомерность его поэтического языка, уплотняющаяся вглубь "разумная и дышащая плоть" речи. Внешнее проявление того же свойства многомерности мандельштамовского слова - это нередкое впечатление о его стихе как о стихе плотно-выпуклом, скульптурном, архитектурном.
Но работы с линией, с колером, графики и живописи, в поэтической ткани Мандельштама действительно почти не найти. Главное объяснение - его цвет, его свечение рождаются внутри образа и пробиваются наружу из глубины. Вряд ли цветовая сдержанность - это умышленная, нарочитая установка. В "Разговоре о Данте" есть примечательные слова: "Мне изо всей силы хочется опровергнуть отвратительную легенду о безусловно тусклой окрашенности или пресловутой шпенглеровской коричневости Данта". В этом слышна и попытка опровергнуть сходные подозрения о самом себе, возможно, свои же собственные подозрения. Нечто, освещающее вопрос с противоположной стороны, сказано, и довольно запальчиво, еще раньше в "Шуме времени": "Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен - какой цвет подобрать к журчанию речей? У, идиотская цветовая азбука Рембо!" Эмоциональность тона слишком велика, чтобы высказывание могло оказаться случайным. И цвет, и абрис предмета - во многих случаях статичны. В противовес этому любой звук, всегда и всюду, от воздушного шепота до грохота рушащегося мира, - неизменный спутник движения. И цвет, и обводы вещи - сугубо внешние, поверхностные ее качества. В противовес этому неоднородная, разнохарактерная фактура вещи, ее осязательность, уводит вовнутрь, вглубь, в сущность. Уводит - и, следовательно, является качеством событийности, нестатичности.
Пушкин не был колористом, но любил четкую, вывереннутою графическую линию. Таковы, к примеру, его нередкие осенние и зимние пейзажные зарисовки. Для летних этюдов одной графики недоставало, и потому их написано намного меньше. То же перо оставило и множество узнаваемых профилей на полях черновиков. Автографов Мандельштама сохранилось немного. Но останься целыми даже все его рукописи, на их полях едва ли нашлось бы больше одной рисованной загогулины. У Мандельштама был до дерзости своеобразный и неуступчивый человеческий и поэтический характер, было держащее все удары чувство творческой правоты и суверенности: "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет". Он работал с голоса, он писал звуком - к этому его толкал редкий дар-инстинкт, редкая потребность в движении, в событийности.

И Шуберта в шубе застыл талисман -
Движенье, движенье, движенье.

Да, и его ключевой звук, и излюбленная фактура имеют еще одну важную подоплеку - тяготение к движенью! Конечно же, его неизбывное "ш" - звук первичного движения воздуха в шепоте, шуршании, шелесте. И опосредствовав звук, он работал с осязательными импульсами, с фактурой, "полной воздуха, провалов, прогулов", работал с объемами. Ведущая идея - та же, называемая им "внутренним эллинизмом" - чреватость событийностью, движением. Ибо объем, как и рыхлая, сохранившая глубины, фактура, суть многомерность. А многомерность, разбегание измерений, линий взора - уже событийность, уже потенциал изменения.
Выше уже сказано не раз о неутомимом обращении Мандельштама к своей стратегической, анализируемой здесь метафоре. Но, обнаружив теперь уже "шубертовскую шубу" рядом с трижды повторенным "движением", отмечу, что динамика образности может проявляться еще интенсивнее, а ракурс проникновения все в ту же "меховую основу" может оказаться и вовсе неожиданным. "В ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост". Ну, разве не пробует он свою неизменную воздушно-роговую фактуру, теперь уже как "дикое мясо", даже на вкус?

Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три чорта было - ты четвертый,
Последний чудный чорт в цвету.

Многочисленные "ч" в чертыханиях последних строк (еще и усиленные устаревшим "о" вместо "е") - это просто физически ощутимое сплевывание кошачьей шерсти с одновременным: "свят, свят, свят..." Здесь не грех и вспомнить, что единственная реальная шуба Мандельштама, - эта маленькая потертая мышь горы его шуб поэтических, - привезенная им, по сведениям разных книг то ли из Ростова, то ли из Харькова, то ли из Киева, сгорела от вспышки примуса в склочном Доме Герцена в Москве, едва не спалив спавшего на ней Михаила Пришвина. Если бы я был каббалистом, то непременно бы сказал, что это буква "шин", каббалистический символ огня, забрала к себе подругу-шубу. Слишком уж неразрывны в метафорическом мире Мандельштама этот ведущий звук и эта постоянная символическая фактура.
Присяги своему родовому прошлому Мандельштам не давал, хотя избыть его он был, слава Богу и хвала Б-гу, не в силах. Присяга же своему внутреннему эллинизму была им дана, и ей он никогда не изменял. В статье "О природе слова" Мандельштам говорит об Иннокентии Анненском, в котором он видит поэтического" единомышленника: "Гумилев назвал Анненского великим европейским поэтом. Мне кажется, когда европейцы его узнают, смиренно воспитав свои поколения на изучении русского языка, подобно тому, как прежние воспитывались на древних языках и классической поэзии, они испугаются дерзости этого царственного хищника, похитившего у них голубку Эвридику для русских снегов, сорвавшего классическую шаль с плеч Федры и возложившего с нежностью, как подобает русскому поэту, звериную шкуру на все еще зябнущего Овидия... Все спали, когда Анненский бодрствовал... И в это время директор Царскосельской гимназии долгие ночи боролся с Еврипидом, впитывая в себя змеиный яд мудрой эллинской речи, готовил настой таких горьких полынно-крепких стихов, каких никто ни до, ни после его не писал".
О чем бы ни писал поэт, он пишет это о себе. Поэзия - жанр непрерывных признаний. Крепчайший настой мандельштамовской поэзии включил в себя столь многое, что даже гениальное чудовище Гренуй из известного романа Патрика Зюскинда "Парфюмер" с его обонятельной сверхчувствительностью не смог бы определить всех составляющих этого напитка, этого зелья. Да это, видимо, и не требуется. "Поэзия - роскошь, но роскошь, доступная каждому", - говорил в одном из писем И.С. Тургенев. Каждый, имеющий в том душевную потребность, может обратиться к "трехтысячегранной", к сложно организованной, но глубинно-гармоничной, неодолимо притягательной поэзии Осипа Мандельштама. "За радость тихую дышать и жить, кого, скажите, мне благодарить?" - спрашивал поэт в самом начале своей юношеской книги, в самом начале пути.
Тихая радость вскоре была отнята, лишь только успел подрасти детеныш-век, и поэту суждено было принять в упор, один на один, жестокий и губительный взор зрачков "века-зверя". Но тот, кто ощущает себя собеседником, единомышленником, читателем-наследником Мандельштама, да возблагодарит щедрую на чаадаевские уроки Россию, одарившую поэта несравненной мощью и глубью своей речи и, неотъемлемыми от этой речи, хищными, погибельными событиями-именами Чердыни, Воронежа-ножа, Саматихи, курвы-Москвы...
"Возблагодарим и земли "эллина и иудея", впрыснувшие в кровеносную систему "неисправимого звуколюба" свои полуденные, полынно-крепкие соки. Возблагодарим человеческий дар, духовную стойкость поэта, который вопреки судному времени "сорока тысяч мертвых окон" выстроил звучное, живое пространство своей поэзии.

* * *

Легкая и стремительная подвижность, тяготение не к "бородатому развитию", а к счастливо-быстрым переменам, были не только поэтическими, но и психологическими качествами Мандельштама. Во "Второй книге" жена поэта вспоминает: "Мандельштам убеждал меня, что тяга на юг у него в крови. Он чувствовал себя пришельцем с юга, волею случая закинутым в холод и мрак северных широт. Мне казалось нелепым, что он связывает себя со Средиземноморьем: ведь предки нынешних российских евреев в незапамятные времена потеряли связь с его берегами и через владения германских князьков, через земли рассеяния и уже не первого изгнания перебрались в пределы России..."
Неизбывная тяга на юг ощутима и в эллинистической, и в древнеиудейской интонациях историософии Мандельштама. Тот же магнитный зов всякий раз, снова и снова, приводил его к возлюбленным крымским берегам.
"На вершок бы мне синего моря, игольное только ушко!" - ностальгически писал поэт в воронежской ссылке в стихах о "ребятах из железных ворот ГПУ" и дважды повторял свое восклицание, предчувствуя, что ни моря, ни Крыма увидеть ему уже не суждено.
Русским поэтам уже два века кровно близки таврийские берега и понтийские воды. Взаимная влюбленность поэзии и Крыма начиналась еще с гурзуфских дней юного Александра Пушкина. "На облаках бы в синий Коктебель!" - заклинал городскую зиму своим глубинно-теплым, хрипловато-звучным голосом Борис Чичибабин. Хочу вспомнить и собственное признание из книги стихов "Врата":

Заговоренный полуостров
Над исцеляющей водой,
Твой кипарис шатрово-острый
Увенчан щедрою звездой.

Ты - свиток отраженных русел,
Завет, астральная печать.
И мне любви соленый узел
Не развязать, не разгадать!

Крым - не только земля со всегда праздничной, исцеляющей природой, не только морской берег, где дышится вольно и обновляюще. Чертеж Крыма - совершенно особенный, выпуклый и многоцветный исторический узор. Здесь тысячелетиями, счастливо и трагически, проливая и смешивая крови, пересекались пути, линии физического и духовного движения культур, религий, языков и народов. Мраморные и известняковые эллинские города крымских побережий. Почвы с бессчетными черепками амфор, еще не забывших душ вина, масла, зерна. Вознесенная на скальную кручу Согдайа-Сурож, неприступная крепость генуэзцев. Кипарисные минареты мечетей Гирей-ханов, наследников хищной Золотой Орды. Аскетические пещерные города караимов - неожиданный излом и без того причудливого пути иудаизма. Наконец, греческий Херсонес, крестивший киевского князя Владимира в христианскую веру византийскими перстами.
Всем этим был Крым. И сегодня память о минувшем сохранена глубинными взорами понтийских бухт и заливов, прикипела заветными словами к каменным и глиняным губам молчаливых гор. Эта аура распахнутого и многомерного культурного и языкового пространства, эта причастность к сложной, первородной истории средиземноморских и пришлых цивилизаций несомненно притягивала к Крыму и Мандельштама. И, как стихи Мандельштама, "мешая важное с пустяками, наплывая на русскую поэзию", уже "слились с ней, кое-что изменив в ее строении и составе", так и крымские города и селения, где судилось поэту побывать, стали теперь, отмеченные воспоминанием о нем, чуть иными - еще на йоту светлее, романтичнее, притягательней...
По крайней мере, для меня это так. Мой Крым становится мне еще дороже, когда, удивившись неожиданному перепаду рельефа татарской улочки или наткнувшись на безымянную древнюю плиту с арабской вязью, политую молодым солнцем, я вдруг вспоминаю, что вот здесь, именно здесь, мог остановиться и Осип Мандельштам и удивиться тем же камням, тем же деревьям. Почему-то не в Москве или Питере, не в Киеве или Харькове, но именно в Крыму мне особенно хотелось бы его встретить - среди этих солнечных, ноздреватых ракушечников, среди разлапистых смоковниц и тутовых деревьев.

Итак, добираться мне до Феодосии -
Лишь ночь, лишь чуток загорелого дня.
Там кровная мысль о двоюродном Осипе
Так бодро под ребра бодает меня.

Там облик египетский брезжит и слышится
Непойманный цокот-хорей башмаков.
Развеяна гневная Максова ижица,
Но свеж голубеющий плюш ишаков.

Здесь мажется бликами синь Геллеспонтова,
Играют ветра от щедрот Дарданелл.
Вот так - птица-цаца, гордыня виконтова,
Всех клавиш знаток - он играл, как хотел...

Привольно вдыхается нищее диво
Земли загорелой, зеленой воды.
Овечьих холмов травяные наплывы
Вдоль моря текут, вдоль текучей слюды.

Лоскутная, известняковая Кафа!
Как щедро - всего-то полсуток пути,
Чтоб в складках пиратского красного шарфа
Листок со взъерошенной рифмой найти!

С щепоткою тмина, с корицею в мокко,
С угаданным клювом средь гущи на дне,
С такой молодою, не знающей срока
Пузырчатой радостью в желтом вине.

С рыбацкою лодкой, что, еле белея,
Спешит, обгоняя кефаль и макрель,
В край ладана, смирны, тоски и елея,
Туда, где Эллада, Ливан, Галилея -
Озера и смоквы заветных земель...

Да простится мне повторение этой воображаемой, но такой желанной встречи с Мандельштамом в Феодосии-Кафе. В той Феодосии, которой он посвятил и стихи, и прозу, в которой оставил жить навсегда колоритнейшие фигуры начальника порта, полковника Цыгальского, Мазесы да Винчи. Не знаю, сказал ли кто-либо о Феодосии лучше, чем говорят эти слова, где "неизменно дует ветер свежий":

Окружена высокими холмами,
Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
И розовыми, белыми камнями
В сухом, прозрачном воздухе сверкаешь.

И есть еще в Крыму Коктебель, где летом 1915 года Мандельштам впервые встретился с Цветаевой в волошинском доме, а в 1933 году, в последний свой приезд в Крым, читал Андрею Белому и Анатолию Мариенгофу только что написанный "Разговор о Данте". Есть Гаспра, где надиктован Надежде Мандельштам "Шум времени", есть отделенный от Коктебеля предгорным лесом городок Старый Крым, где довелось поэту холодной весной 33-го года встретить "тени страшные Украины, Кубани", "как в туфлях войлочных, голодных крестьян" - людей, опухших от голода, казнимых на своей земле изуверской властью.
В 1917 году, еще в прежней жизни, еще до всех нечеловеческих испытаний, настигавших и огромную страну, и самого поэта, были им написаны в крымской Алуште, в Профессорском уголке, такие светящиеся, такие юно-эллинистические и живительно-крымские стихи "Золотистого меда струя из бутылки текла..."! Вот последними строками этих памятных стихов, несущих дыхание размеренного ночного прибоя, дыхание оживающих тысячелетий, и хотел бы я завершить свои заметки - еще не "Разговор о Мандельштаме", но лишь начало этого разговора:

Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны.
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Одиссей - это он, русский поэт Осип Мандельштам "трамвайная вишенка страшной поры", "неисправимый звуколюб", "и эллин, и иудей". Нет, не канул он бесследно на краю земли в промерзлую мертвецкую яму, но возвратился через десятилетия безмолвия на берега своей любви - на берега и невские, и таврические. Он возвратился, ибо так нужно Богу и людям. Возвратился, чтобы каждый, кому дано почувствовать его поэзию, полюбил его звучащую душу навсегда.

1995
Сергей ШЕЛКОВЫЙ.


Об авторе


Сергей Шелковый - известный русский поэт. Родился во Львове, живёт в Харькове. Первая поэтическая книга "Всадник-май" вышла в Москве в 1985 году. Он автор десяти сборников. Сергей Шелковый - лауреат муниципальной литературной премии им. Б.Слуцкого (за книгу "Листы пятикнижья", 2000 г.) и всеукраинской премии им. Н.Ушакова (за книгу "Вечеря",2001 г.). Доцент национального технического университета "ХПИ", в котором более 30 лет ведёт научную и преподавательскую деятельность в области прикладной математики и механики, компьютерных технологий.

Смотреть также в рубрике "Мир Чичибабина" материалы "Памяти слависта В.Казака" и "Распахнутое пространство"

 

Содержание


Hosted by uCoz